Глава 4 — Они

Так как на сцене присутствует весь ансамбль как население города, и есть большое количество названий глав, которые дают возможность все время менять пространство: это и дает возможность очертить мизансценическое пространство, показать бесконечное кручение мизансценировкой. Я думаю, Достоевский это делал сознательно, бесы, они кружатся, крутят, крутят, крутят, потому что статичную бесовщину трудно представить. Ведь «Бесы» начинаются двумя цитатами:
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы, что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.
………………………………
Сколько их, куда их гонят,
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?

Мне нравится движение в этом стихотворении.
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…

И тут же цитата из Луки. Она тоже вся в движении.

«Тут же на горе паслось большое стадо свиней; и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них Он позволил им. Бесы, выйдя из человека, вошли в свиней, и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло… И исцелился бесновавшийся». (И нам бы не мешало!).

Если взять знаменитые структурные раскопки Достоевского у Бахтина и его тему полифоничности в строении — истоки Достоевского там, и истоки от древних Достоевский любил древних, говорил, читайте древних. Отсюда его карнавальность. Но карнавальность не в смысле примитивного карнавала. Это эстетика демократичности, скорее. Ему важно, как по русской пословице: все равны в церкви, в кабаке, 6 бане — демократичность. Я нарочно хочу взять классическое произведение прошлого века, и вот эта форма современных манифестаций идет через названия глав, которые в руках у действующих лиц, они трактуют тот век в современности.

Ввиду того, что в «Бесах» очень сильный гротеск, там идет сильнейший визуальный ряд, а не только психологический разбор.

Гротеск — это очень трудная форма искусства. Одна из труднейших. Просто редко кто владеет этой формой. Можно по пальцам пересчитать гениев мира, которые в совершенстве владели гротеском, если он глубок и содержателен.

Советские власти не любили гротеск. Они любили мрачность и серьезность. Когда Петька Верховенский идет со Ставрогиным — и петушком семенит по грязи, а Ставрогин идет гордо по дощатому тротуару. Они идут к «нашим» и все время Петька говорит:

— Какую надо рожу скроить, когда приходишь на заседание? Мрачную и значительную.

Вся юмористическая сторона в этом романе настолько точна по выразительности, что, видимо, это и заставило Льва Николаевича сказать, что «а! это политический памфлет, это быстро пройдет, тут мало искусства, это фельетон, памфлет» — и так далее. И он ошибся в этом и потом понял, что ошибся. Жизнь показала, что это чрезвычайно сложное и глубокое произведение, а никак не злободневный памфлет. И поэтому, предположим, когда я всячески сжимал адаптацию — ведь это огромный роман — то было очень трудно, потому что я чувствовал, что я начинаю обеднять характеры. Всегда помимо того, что это живой характер, он несет какую-то функцию философскую — в его познании мира, Достоевского. Если подходить к его героям просто как к реальным существам, как, например, у Диккенса, нельзя Достоевского открыть этими ключами.

* * *

Мне покойный Николай Робертович всегда говорил: «Господи, ну что это такое: читаешь, читаешь и ни одной новой мысли. Т-так редко новая какая-то свежая мысль приходит». Вот я люблю очень в «Бесах», когда Кириллов говорит со Ставрогиным, и Ставрогин говорит: «Я новую мысль почувствовал». — «О! Это вы замечательно сказали — „мысль почувствовал“. Разумом — это все так могут, да-да, а вот чтоб почувствовать мысль… Это очень ценно, что вы существом всем почувствовали, а не холодным рассудком». Но эта же мысль потом фигурирует как главная в сцене у Тихона со Ставрогиным, когда приводится цитата библейская, что «будь холоден или горяч, а если ты не холоден и не горяч, то я изблюю тебя из уст моих» — такое слово страшное. По-моему, она очень мудрая, потому что неисчислимые бедствия происходили в мире из-за равнодушия. Самый страшный человек — человек равнодушный, потому что большое количество таких людей дают возможность злым людям делать все что угодно — они равнодушны. Им почему-то все это кажется банальным — наивным и смешным. Почему же это не смешно ни для Достоевского, ни для Толстого, ни для Ганди, ни для древних мудрецов, ни для Библии — странно. А современный человек считает это старыми, банальными мыслями.

И идеолог их Ставрогин — в сетях системы. Петька иногда грозит Ставрогину, что вы никуда не вырветесь от нас, и Ставрогин понимает, что они и его могут убрать. И вся теория Шигалева — «шигалевщина» — очень близка к нечаевщине. Они все в этих сетях вращаются. Шигалев же выдвигает один из тезисов — всеобщее доносительство — каждый смотрит друг за другом. И конспирация, таинственность. В общем, никто ничего не знает. Чтобы если кто-то проваливается, то проваливается только в крайнем случае одна пятерка.

Когда они убивают Шатова, ведь это Ставрогин бросает идею: «Для крепости надо все эти кучки скрепить кровью». А уже Верховенский организует убийство Шатова, чтобы их всех одним преступлением связать.

Кириллов останавливает время, кончает жизнь самоубийством.

Это всегда выход. Веками идут споры, кто самоубийца — слабый или сильный человек. Даже между верующими, хотя самоубийство запрещено Богом. И Гамлет начинает свою роль с этого: «Если бы Всевышний не запретил как самый тяжкий грех самоубийство, то я не стал бы жить». Это почему-то забывают.

Возвращение на Таганку

Когда я прилетел туда, где всю жизнь прожил, — я говорю о тех, с кем работал в театре, — то наиболее порядочные из них прятали глаза. Значит, у них еще какой-то стыд был. Другие, действительно умные и самые близкие, остались моими друзьями, но странно, что шесть лет скитаний поставили какую-то невидимую стену. Это надо еще проанализировать. Потому что это очень хорошие люди. Но вот что-то такое произошло, банально это звучит, что в одну реку нельзя вступать дважды. Короче говоря, девять месяцев, когда рождается ребенок, это были девять месяцев не радости, что родился ребенок, а наоборот, глубокого разочарования, что родился кто-то после Чернобыля, какой-то урод.

Какое-то отчуждение было на лицах. Они находились в эйфории своих совковых надежд на изменения, которых я не видел.

Я думаю, мне нужно было позже вернуться, тогда бы не было никаких скандалов.

Вот такой психологический эпизод с Минкиным, журналистом. Он пришел на худсовет и говорит:

— Мне разрешил Юрий Петрович — на худсовет.

А Губенко сказал:

— Юрий Петрович здесь не хозяин. Я здесь хозяин, — и выставил за дверь.

Это меня покоробило. Была пауза, наверно, минуту. Я, как бывший актер, знаю, как трудно держать паузу минуту.

А тут просто я в эту минуту соображал — улететь мне? Совсем и безвозвратно. Очень ругаю себя, что я это не сделал. Но мне было неудобно — сидели члены худсовета старого, больной Альфред — много сидело людей, к которым я расположен, там, по-моему, и Эдисон был, и Можаев был, и Афанасьев сидел, и артистов было немного. До всех происшествий, до моего изгнания, был очень суровый разговор у меня с театром, где я сказал: «Давайте лучше разойдемся, потому что так работать, как вы работаете, нельзя. Нельзя. Я понимаю, нам мешают, и вы можете иметь ко мне любые претензии, но вы забегаете в театр, вы не работаете в театре. У вас много дел, вы стали знаменитыми, у вас кино, у вас телевидение, вы и пишете, и снимаетесь, и концерты свои устраиваете — все прекрасно. Но пока вы так же не будете относиться к театру, как раньше — что это основное ваше место работы — ничего не получится».